
В этих компаниях вообще никто никому не был интересен, каждый из них пил сам по себе, бутылки стояли по углам, под столами и стульями. Те, кто помоложе, в одиночку бродили по квартире, сталкивались, обкладывали друг друга матом, иногда дрались, вяло, без желания. На кухне хрипел полуразобранный магнитофон, кисло-стальной запах оседал на языке. Какой-нибудь мужчина постарше печально сидел на полу у стены, отхлебывал из бутылки, курил и вздыхал. К нему и подсаживалась Антонина, улыбалась; если предлагали, понемногу пила и слушала. Слушать было почти нечего: мат, отдельные, порой неразборчивые фразы, ярая ненависть к благополучным.
Времени здесь не существовало, а вся жизнь человеческая была заключена в сорокаметровое обетоненное пространство, пропитанное органической вонью, с черной ночью за окнами и голой яркой лампочкой под потолком. Антонина и не думала о времени, зачем она здесь, ни сразу, ни потом не понимала, лишь ощущала, что у нее есть другое, радовалась, что навсегда здесь остаться бы не смогла. Она уставала и, отмолчав свое, начинала говорить:
— Как же вы так живете? Да разве можно так жить? Вот ты, например, — обращалась к стройному черноволосому парню с глубокими синими глазами и печатью злобы на лице. — У тебя, наверно, семья, дети есть. Сколько у тебя детей?
